Две главные песни
11.10.2017 17:47
Две главные песниВ наш дом переехал старичок. По утрам он ходил на рынок, и на него было приятно смотреть, словно он не жил обычной жизнью, а содержал себя в заботе и неприкосновенности где-нибудь в закрытом шкафу, чтобы выскочить в нужный момент уже готовым – умытым, выбритым, в отутюженном костюме. А когда узнали, что он полковник в отставке, зовут Эдуард Фридрихович Штинглер-Раскосов, поняли: всё правильно, он, человек военный, привыкший к порядку, таким и должен быть.

Тут не было ничего странного. Странно другое. Этот тихий старичок, полковник, вечерами играл во дворе на гармони.

Вообще-то гармони надо соответствовать. Эдуард Фридрихович не соответствовал ни именем, ни обликом. Не походил он на давних гармонистов, носивших кумачовые косоворотки и картузы с лакированными козырьками и наяривавших с таким жаром, что звёзды в распахнутых в ночи окнах, казалось, вздрагивали, готовые сорваться. Не походил и на сегодняшних – безответных, потрёпанных жизнью, у которых при игре на лоб падала прядь седых волос.

Вечерами во двор выходили молодые мамаши с колясками, мужики в спортивных вздувшихся на коленях брюках, плотно усаживались у подъездов старухи, дневная жара спадала, катилось к закату солнце, в его лучах блестели стёкла на верхних этажах, а ещё выше неподвижно, не влекомое ветром, стояло облако, похожее на снежный взрыв. День прожит, вот и хорошо, вот и слава богу, думалось тогда. Но что-то оставалось незавершённым, какая-то тайна вызревала в воздухе. День, конечно, прожит, но до конца далеко, и все во дворе, чувствуя незавершённость, ожидали какого-то продолжения.

В это время и появлялся из дома Штинглер-Раскосов, устраивался на скамейке под деревьями, расправлял гармонь.

Устроившись, он доставал накрытую гранёным стаканам бутылку, нарезал помидоры с хлебом и колбасой. И раскладывал всё на скамейке, как опытный солдат перед боем неторопливо раскрывает в окопе свой боекомплект: запасные рожки к автомату, пару гранат, штык-нож, чтобы, когда дойдёт до дела, всё было под рукой.

Песни у него были военные, и пел он их так, что слова выходили зримо и выпукло, и песня уже не слышалась, а как бы представлялась перед глазами чередой сражений, скорбей и страданий.

Начинал он с неторопливых, раздумных песен – «Соловьи», «В лесу прифронтовом». «С берёз, неслышен, невесом, слетает жёлтый лист», – пел он вместе с гармонью и, исполняя, ещё только настраивал себя, готовясь к главному, к тем двум песням, с которой война началась и которой завершилась. Он не торопился, зная, что они придут со временем своим чередом.

Он выпивал – у него была норма: пять раз по пятьдесят грамм – и продолжал, перебирая в песнях всю войну.

Мужики, что играли в домино, крепились, слушая. Кончали кричать «дупель, рыба, козёл» и чувствовали себя неловко, что сидят к полковнику спиной. Бедный, бедный старик, думали они, зачем он так мучается сам и терзает нас. А когда во весь рост, неумолимо, как мщение, поднималась наконец торжественная и изначальная «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой c фашистской силой тёмною, с проклятою ордой!» – тут у мужиков подпирало к горлу. Представлялось, как «проклятая орда» докатилась до самой Москвы и Волги, накрыв тенью её светлые воды. И как брели по дорогам беженцы, неся на спине отблески далёкого огня, как трещали ломаемые танками берёзы, вспыхивали снопами деревни и в сгущавшихся сумерках тяжело и мрачно краснели небеса не закатным, а пожарным заревом. Почему-то ярче всего виделись эти трещавшие под гусеницами танков невинные берёзы, против которых, как против души, «тёмная сила» и шла.

Это было как удар подвздох. Застилали глаза не выкатившиеся слёзы, ломалось дыхание, каменели скулы, и чуть-чуть оставалось, чтобы не рвануть на груди рубаху.

Мужики бросали домино и по одному, потихоньку, чтобы не спугнуть, не уронить песню, перебирались к гармонисту. Они рассаживались на корточках под деревьями, невидяще смотрели, опустив головы, себе под ноги, и в звеневшем, рвавшемся на части воздухе замершие деревья тоже, казалось, пригорюнивались, склоняли вершины. А гармонист, давая перевести дух, уже наигрывал что-то тихое и далёкое. Он даже не играл, а как бы разговаривал с гармонью, склонив над мехами голову, и она отвечала страждущими басами.

Потом он выпивал по второму разу из своей нормы и начинал песню заключительную – «Враги сожгли родную хату». Мужики снова заводились, снова думалось: вот вернулся солдат с фронта, спаситель Европы, а дома разруха. Жена Прасковья лежит в земле «на перекрёстке двух дорог». Солдат выпивает за упокой, винится, плачет: «Я шёл к тебе четыре года, я три державы покорил».

У мужиков опять каменели скулы. Они много чего знали, хотя и не были на войне. Знали, каково пришлось солдатам и женщинам, каково детишкам. Знали, что «покорили» не три державы, это конкретный солдат на конкретном направлении только три, а так – больше…

Вот что удивительно: почти никто не жил во времена, откуда были родом песни, может, только старшие залетели в него краем, опалив крыло. И не должно у них быть зримых воспоминаний о войне. Никто не уходил на фронт и не пережил прощального часа, когда целовались наспех и торопливо прятали на груди крестики и записки с заговорёнными молитвами, никто не брал с хода город Брест, не ехал с казаками по поверженному в прах до каменной пыли Берлину. Стена встала между тем временем и нынешним. Отчего же тогда наворачивались слёзы, почему всё трогало так близко?

Кто-нибудь из мужиков подходил к бутылке полковника, плескал себе на донышко, опрокидывал кивком и неуверенно тыкал в размокшую соль ломтиком помидора.

Звучали последние слова. Конец песне и войне конец:
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.


Последний куплет исполнялся с надрывом, с прорвавшимися в голос слезами. Поражала одинокая беззащитность героя-солдата, безутешно плачущего над могилой жены, так и виделась его скорбная фигура, сидящая посреди широкого, продуваемого ветром поля.

Это было понятно всем. Эдуард Фридрихович захлопывал гармонь.

– Ну на какой хрен ему нужна эта медаль? – он смотрел на мужиков исстрадавшимися глазами, и мужики понимающе вздыхали: действительно, зачем?

Они уже закурили успокаиваясь. Пусто было на душе, тихо и умиротворённо, точно её, душу, вынули, умыли и, чистую, уложили обратно.

После военных шли песни «по заявке». Но и такие песни слушались хорошо. Гармонь, которая недавно билась в руках рывками, распахивала меха во всю ширь, вытягивая мелодию протяжную и доверительную, теперь под стать вечеру с его светлеющими облаками, неспешно плывущими на запад. Казалось, ушедшее солнце затягивало их за собой, чтобы выпустить утром уже с обратной стороны.

Песни «по заявке», любовные «страдания» просили сыграть как бы невзначай подходившие женщины, весь вечер томившиеся ожиданием своей очереди. Чаще других заказывали песню про девушку, полюбившую на улицах Саратова женатого парня, и полковник, играя, одобрительно кивал их выбору.

Женщины выстраивались вокруг гармониста полукругом, совсем как их бабушки и прабабушки на деревенских гуляньях. Стояли они с застывшими, потерянными улыбками на лицах. Такие лица бывают у людей, чьи мысли отлетели в иные дали, в другое время, и видится это далёкое человеку родным и близким.

И снова было удивительно. Всем им, не знавшим времени своих прабабушек, ясно представлялись и деревенская улица, и гармонист, и волнующий миг ожидания самого гулянья, когда начинали играть на одном конце и двигались к другому, словно медленно катилась вдоль села звеневшая бубенцами тройка. Катилась и никак не могла докатиться: впереди, коренником, вольно шёл сам гармонист, чуть приотстав, как и положено пристяжным, его дружки, а позади, где подразумевался тарантас, полная гурьба парней, девчат и босоногой малышни, поднимавшей на дороге пыль.

И это не прабабушки, а они, заслышав игру, выбегали из дома на улицу, это у них радостно и тревожно билось и куда-то проваливалось сердце. А когда гулянка завершалась и звенели в темноте голоса, зажигались в избах огни, это они ревниво слушали, как гармонь ещё долго играла на речных лугах. Издали она звучала приглушённо, доверительно, словно уговаривала верить ей, гармони, и все знали, что это гармонист провожает свою заречную девушку домой.

Полковник заканчивал играть. У женщин тоже навёртывались слёзы, не такие каменные, как у мужиков, а лёгкие и светлые, когда кажется, что в жизни свершилось всё желаемое и уже ничего больше у судьбы просить не надо.

Расходились со двора в сумерках. Мужики подсаживались на скамейку к полковнику, кто-нибудь бежал в магазин. Эдуард Фридрихович, отдыхая, расслабленно улыбался. Он мог себе позволить после трудов посидеть, слушать и не слушать мужиков, разговоры которых ничего не добавляли к пережитому за сегодняшний вечер.

Мужики говорили о своём: о работе, заработках, жёнах, но сейчас всех объединял полковник, и беседа сворачивала к нему.

– Фамилия у тебя какая-то странная. Ты что, из немцев? – мужики спрашивали смущённо, памятуя недавние военные песни.
– Может, и из немцев. Хотя за двести лет ничего, кроме фамилии, не осталось.

Справлялись о жене, о детях полковника. Жена умерла, сын, капитан, служит на границе командиром заставы. Мужикам нравилось, что сын пошёл по отцовской, по военной линии, верилось, что там, где он служит, ни одна мировая гидра сквозь границу не проскользнёт.

Когда темнело окончательно, во дворе зажигались фонари, но лунный свет их тут же притушивал. Листва на деревьях делалась гуще, непрогляднее, ветви нависали тяжёлыми сводами, и сидевшие рядком мужики походили на заговорщиков.

– Одному плохо, Эдуард Фридрихович. Присоседился бы к кому. У нас в пятнадцатой квартире живёт одинокая учительница Тамара Викторовна. Дети у неё разъехались. Тебе бы подошла.
– Куда уж теперь.
– Не скажи, не скажи…

Его шли провожать. Кто нёс гармонь, кто поддерживал под руку, и тогда чувствовалось, что полковник не так крепок, как виделось со стороны. Поднимались на третий этаж, Эдуард Фридрихович открывал замок, говорил: «Всё, граница на замке», – и исчезал у себя в квартире. И это было немного странно, словно он действительно у себя забирался для сохранности в шкаф, чтобы утром выскочить из него готовым – аккуратным и подтянутым.

Спускаясь по лестнице, мужики рассуждали:
– Надо бы свести его с Тамарой Викторовной. Хорошая женщина.
– Хорошая, пока спит. Да она его с гармонью во двор не выпустит.
– Выпустит. Он же полковник, десантура, такими не покомандуешь.

От мысли, что есть люди, которыми не покомандуешь, делалось спокойнее. Даже появлялась уверенность в какой-то своей правоте, вроде как и сам правильно живёшь. И эта уверенность мужикам была нужна именно сейчас, когда предстояло идти домой и держать перед женой ответ.

Владимир КЛЕВЦОВ,
г. Псков
Фото: Depositphotos/PhotoXPress.ru

Опубликовано в №40, октябрь 2017 года